История одной фотографии 29 сентября 1941 года
Журналистка, писательница, литературовед. Колумнистка немецкой газеты Frankfurter Allgemeine Sonntagszeitung. Автор книги Vielleicht Esther («Мабуть Естер» (2015), «Кажется Эстер»(2021). Лауреат премий имени Ингеборг Бахман, Premio Strega Europeo, Ernst-Toller-Preis, Aspekte. Живет в Берлине, Киеве и Тбилиси.
Три года назад мой друг, американский историк Рэй Брандон, родившийся в небольшом городке с индейским названием Чаттануга и занимающийся темами, которыми я вряд ли могла бы заниматься профессионально, прислал мне этот снимок, как будто поделился важной новостью. Мне кажется, он даже сопроводил его словами «Я нашел фотографию оттуда».
Идущие куда-то люди, узелки в руках, груженая тележка, кто-то сидит на обочине, грузовик, едущий в другую сторону, — я увидела все сразу, не рассматривая. Не то чтобы мы часто говорили об этом, но я сразу поняла, куда идут эти женщины, а здесь были в основном женщины, хотя в голове, как из советского громкоговорителя, повинуясь какому-то автоматизму, возникла вереница обреченных: «женщины, дети, старики».
Я помню, что меня поразило само появление снимка, я не думала, что из того небытия, оттуда, сегодня еще могут всплывать какие-то образы. Хотя фотография была у меня в компьютере и я могла приближать и отдалять изображение, я почему-то запомнила, что держала ее в руках, и чувство благоговейного ужаса было связано с самим касанием материального объекта — снимка, который буквально пылал у меня на кончиках пальцев. Но и этого, видимо, не было. Мне казалось, что фотография — единственный предмет, оставшийся от этих идущих людей, и уже потому она превращается в реликвию прямо у меня на глазах, не переставая быть частью дигитального мира.
Три года я к ней не прикасалась. Может быть, такой трепет связан и с тем, что речь идет о грани, за которую людям заглядывать заказано. Наряду с ужасом я испытала какое-то странное тепло, будто сама находка, само наличие этой фотографии на секунду кого-то спасает, ведь пока мы смотрим — они идут.
Будто само наличие этой фотографии на секунду кого-то спасает, ведь пока мы смотрим — они идут.
Когда мы вглядываемся в старые фотографии, в лица из далекого прошлого, мы знаем, что этих людей больше нет, они умерли. На любом старом снимке лежит печать смерти — обретение живого изображения и смерть завязаны в один узел. Но в фотографии, что перед нами, есть одно существенное отличие: все эти люди умрут не когда-то потом, в конце жизни, а сегодня, через несколько часов. Как иногда мы видим отсветы пожара на лицах, когда выхваченные фотокамерой смотрят на пожар за кадром, тут на всем отсвет смерти. Но она за кадром. Она впереди. Они находятся в непосредственной близости от смерти. Смерть освещает идущих, и, видимо, они сами начинают это понимать.
Ужас этой фотографии заключается еще и в том, что примерно отсюда женщины уже слышат выстрелы. Тех, кто находится в самом начале бесконечной колонны, идущей через Киев два дня, сейчас расстреливают в Бабьем Яру. Здесь находится первый кордон, первый контроль, отсюда уже никто не сможет выйти из толпы. Сопровождающих отгоняют. Все ускоряется. Рэй точно знал, где находится это место, он изучил вопрос досконально, присылал мне старые довоенные, немецкие оккупационные и новые карты и добавил, что несколько раз прошел тот путь по Google Maps. Я помню, как Рэй сказал, еще тогда давно: «Они подходят к первому кордону», — конечно, он сказал не совсем так; это было слово
Наверное, это еще и история о тех, кто много лет спустя не может выйти из той толпы, о Рэе, который в середине 90-х попал в Киев и после той поездки заинтересовался войной, или точнее Холокостом. Тогда «Холокост» было для нас новым словом, немного даже неприличным в своей стерильной и обнаженной ясности, — и казалось, что у всех, кто его изучал, была какая-то веская генетическая причина, алиби евреев или немцев, навсегда обреченных и зачарованных той войной, катастрофой, из которой нельзя выйти. Но Рэй со своим крупным рогатым скотом был вне подозрений, он не был еврейским мальчиком, не был потомком прямых участников, поэтому еще тогда, в 90-х, мне было немного не по себе, что парень из Чаттануги занялся преступлениями вермахта, совершенными на моей земле, и начал учить идиш с учительницей по имени Эстер. Просто потому, что он жил в Киеве и занимался всем тем, чем не занималась я, он осуществлял какую-то загадочную для меня связь присутствия, которую мы — или многие из нас, — прямые потомки этих трагедий, жители города, осуществлять не могли или просто были не в силах.
Мне было немного не по себе, что парень из Чаттануги занялся преступлениями вермахта, совершенными на моей земле.
Фотография найдена в одном южнонемецком архиве, и сделана она офицером батальона 303 Бременской полиции, участвовавшего в спецоперациях в Украине в начале войны. Я опять как будто слышу из рупора голос, который после проведенного в конце сентября массового убийства киевских евреев докладывает в Берлин, что операция прошла успешно. Вернее, нет: там было слово reibungslos — безупречно, без осложнений, отлажено и гладко.
И даже то, что этот снимок сделан человеком из Бремена, мучает меня, ведь Бремен из-за детской сказки стал нам всем родным (а кроме того, в Бремене один из лучших архивов Восточной Европы, и там будет храниться и архив моего отца). Один кадр — и город как будто схлопывается до «выстрела». Фотография — опасная охота, возможность стать невзначай стрелком или пасть чьей-то жертвой. Опасность закреплена в языке: в немецком и в английском глагол «фотографировать», schiessen или shoot, идентичен глаголу «стрелять». Сам язык таит в себе преступление.
В немецком и в английском глагол «фотографировать», schiessen или shoot, идентичен глаголу «стрелять». Сам язык таит в себе преступление.
Эти люди следуют к пересечению улиц Мельникова и Дегтяревской, там объявлен сборный пункт для «переселения евреев», и туда надо явиться с вещами. В толпе женщины и дети (почти все мужчины были на войне), пожилые женщины и мужчины — как вспоминала одна свидетельница, «библейские старцы», каких давно уже никто не видел на улицах города. Никакого запрета смотреть на идущих не существовало, но после взрывов на Крещатике и пожара в центре Киев был в оцепенении, застыл в ужасе, и улицы были почти пусты. Многие все же стояли у окон, смотрели на нескончаемый поток семей в полном составе, девушек, детей. Люди смотрели, а потом описывали это — осталось всего несколько свидетельств, — описывали, спотыкаясь о невозможность понять и пересказать происходящее.
Я смотрю на эту слишком контрастную фотографию, и меня начинают слепить ее белые пятна, как будто какая-то пустота наступает на идущих, пытается их поглотить, как забвение, как одиночество, на которое они были обречены тогда, а потом еще долго в общей памяти. Их оставленность всеми словно закрепляется в фотографическом процессе, в этих белых пересвеченных пятнах. «В бесконечной процессии собственных похорон» — как вспомнить, кто это сказал? — они доходят до Бабьего Яра, который после их убийства известен как место самого массового расстрела в истории Холокоста (моему городу есть чем гордиться).
Сейчас 29 сентября просто дата, а тогда, в 1941 году, на 29-е выпал Йом Кипур — День искупления, День всепрощения в иудаизме. Кто и что здесь искупает и кто и кого здесь должен простить? Да и что плохого может случиться в День всепрощения? Гениальная идея оккупантов («дьявольская» звучит слишком легкомысленно и фривольно) — узурпировать власть над еврейским календарем, как будто происходящее организовано не ими, а явилось высшей волей самого Б-га евреев. Даже если многие уже не верили в него, они должны были явиться с вещами.
Известно, что визуальные свидетельства такого рода, за редчайшим исключением, сделаны самими палачами. Перенимаем ли мы при взгляде на этих людей оптику преступников, их точку зрения? Можно ли вообще публиковать такие фотографии в потоке цветных картинок и мелькания рекламы, так просто, между делом? Публиковать кадры, где люди идут на смерть, на которую их обрекли те, кто сейчас снимает? Но они сделали эти фотографии и тем самым создали материальное свидетельство памяти. И тут я почти не могу двигаться дальше.
С одной стороны, мне кажется необходимым показать это изображение и тем самым — воплотить существование идущих, почтить их пусть в какой-то неловкой форме, ведь только так мы можем чуть продлить, хотя бы в нашей иллюзии, их жизнь и оттянуть момент смерти. С другой — меня охватывает жуткое дискомфортное чувство оттого, что, показывая этот снимок, я становлюсь свидетелем происходящего. Но я не только стою на обочине дороги, а будто являюсь также самим преступником, потому что только он мог фотографировать. Человек с аппаратом здесь оказывается частью аппарата насилия и убийства в Третьем рейхе, фотокамера делает его неуязвимым для человеческих чувств, ведь он только часть общей системы, огромного отлаженного механизма.
Визуальные свидетельства такого рода, за редчайшим исключением, сделаны самими палачами.
Наверное, само рассматривание — это проявление свободы, и тут неожиданно другой аппарат, компьютер, нам позволяет увеличивать и приближать, разглядывать детали, «зависать», впускать в себя, не выходя из дома. Может быть, плохое качество этой фотографии как раз и очеловечивает взгляд, образует шлейф целомудрия. Именно эта расплывчатость, размытый фокус, которые представляются чем-то страшным, потусторонним, дают нам возможность ускользнуть. И я не хочу смотреть и смотрю на них снова и снова, на людей с узелками, толкающих тележку, на старушку с нелепой походкой, на пожилую женщину в темном пальто под руку с молодой в светлом, я хочу кого-то узнать — абсурдное желание, подобное тому, как мы почти автоматически ищем свою фамилию в расстрельных списках прошлых эпох.
Я вижу трамвайные рельсы. Грузовик едет против потока. Везет ли он вещи расстрелянных? Вот женщина, повернувшая назад. Как будто вырвалась вперед, идет молодая хорошо одетая женщина. Она ближе всех к фотографу, она чуть поворачивает голову в его сторону, на глаза падает тень, рука на сердце. Это вопрос? Ей холодно? Рядом с ней худая истощенная старуха, как тень, — случайно рядом, но у них одна судьба. Я не в силах сосредоточиться на том, что их ждет, а думаю о зимней одежде, которую они все надели, о платках на их головах и о том, было ли действительно так холодно. Или, может быть, они оделись, чтобы не надо было много нести или потому, что им приказали явиться с ценными вещами, например мехом. Я смотрю на проступающую здесь нищету и думаю о том, что они идут и думают о том, что же им предстоит, когда действительно наступит зима.
с немецкого «внешний заслон»
Заглавное фото: Staatsarchiv Amberg, Staatsanwaltschaft Regensburg 9294/32
Фото Катерины Петровской: Саша Андрусик